Дмитрий Поляков (Катин) - Дети новолуния [роман]
За рассохшимися рамами, проложенными серой от пыли ватой, с забытым между ними бумажным дедом-морозом — такие же дома с такими же рамами и людьми, в чём-то похожими друг на друга. Бочка с молоком, очередь в продуктовый магазин, пьяницы, дети. Он и не знал тогда, что это — бедность, что это она подмазывает всё вокруг одной краской. Да её и не было вовсе, поскольку бедности нет, когда все такие. Только роскошь порождает бедняков. Теперь он знал это наверняка.
Мать была много моложе отца. Любила ли она его? Отец жил грубо, неряшливо. От него воняло луком и махоркой. В углу их комнаты он поставил верстак, на котором вечно мастерил какую-то чепуху: ручки, отвёртки, ножи — а мать покорно убирала за ним, откидывая со лба выбивавшуюся из-под косынки светлую прядь. Но теперь она была беспросветно стара. Она даже не понимала, кем стал её сын. Она просто любила его, как маленького, и постоянно ждала. Его особенно огорчало то, что она не понимала и того, какое несметное богатство её окружало, и воспринимала всю эту свору слуг, эти застолья, лесть, эту дворцовую роскошь обстановки равнодушно, как если бы по-прежнему жила в коммуналке, из которой они вышли. Казалось, всё от неё убыло, кроме беспричинного волнения за него: что с ним, где он, не надо ли ему чего.
Взгляд упал на ползущую по монитору строку: «Доходность государственных облигаций достигла максимума за последние десять лет, что грозит серьёзным обвалом фондовых рынков в случае, если трейдеры начнут продавать одновременно. При таком развитии событий хватит ли средств у Стабилизационного фонда, чтобы справиться с выплатами по обязательствам на пике стоимости? Ни президент, ни премьер-министр ничего не говорят определённого, ссылаясь на положительную конъюнктуру на сырьевых рынках. Тем временем недоверие бирж возрастает». О, дьявольщина!
Он помнил, практически видел и даже осязал до сих пор этот ужас, когда сбившиеся в стаю псы, похожие на волков, здоровые, драные, которых он видел издали блуждающими по свалкам, каким-то образом вдруг оказались перед ним, как он кричал, без слов, натужно, замахивался на них, окружённый горячими оскаленными пастями, и как откуда-то возник запыхавшийся, злой и страшный в этой злобе отец с железным прутом, которым он бил их куда попало, крутился, огромный, как бык, и рычал, и ему навсегда запомнился звук этих твёрдых, сухих ударов по выпирающим рёбрам и мордам. А когда собаки исчезли, его охватил такой стыд и страх перед ним, что в глазах потемнело. Отец отшвырнул мокрый прут и оскалился, пустив сквозь зубы длинную слюну: «Эх ты, босяра. То ж псы. Им сапога надо. Видал?»
Почему-то ему всегда было стыдно об этом вспоминать.
Вечером: «Локомотив» — «Динамо». Полуфинал…
Зазвонил телефон. Он не взял трубку. Протянул руку, чтобы выключить монитор, но передумал. Внимание его привлекли проносящиеся мимо небольшие толпы с плакатами, которые что-то выкрикивали вслед кортежу.
— Что за люди? — спросил он.
Шеф охраны вежливо повернулся, придерживая наушник возле уха:
— Это?.. Это так… Всегда есть недовольные.
— Чего они хотят?
— Старая колода из лозунгов. Требуют вашей отставки. Налоги там, цены, коррупция. Они продуманно разместились по маршруту следования. Как будто их можно услышать.
— Понятно. Но ведь они — люди.
Шеф охраны смущённо пожал плечами.
А в соседнем доме иногда, забыв погасить свет и задёрнуть шторы, переодевалась тётка с такой большой грудью, что просто не верилось. Он часами просиживал в темноте перед окном, боясь быть ею замеченным, и лишь тихонько скулил: «Ну давай же, давай, колода неповоротливая. Вон уже сколько времени. Ну чего тебе стоит?» И случалось, будто вняв его мольбам, тётка вдруг скидывала одежды, не переставая крутиться по хозяйству, и груди вздымались, как паруса из «Острова сокровищ». «Да постой же ты хоть минуту!» — злился он, мечтая о подзорной трубе.
Опять зазвонил телефон. Посмотрел, кто? — и взял. Возбуждённый голос Скорочкина, старого друга, ныне куратора силовиков.
— Николай Николаич… Коля… С активами «Метронома» завтра всё будет кончено. Серов их выведет, это наверняка. И уже ничего не поможет. Проведёт по цепочке, и пять миллиардов — как ветром, псу под хвост.
— Сергей, я всё понимаю.
— Мы можем остановить. Ещё есть время. А завтра — пиши пропало. Потому как с офшорами нам не справиться. Это всё равно как горсть проса в траву. Однако…
— Что?
— Серов… Он прикрывается твоим именем.
— Вот как? И что он говорит?
— Он говорит… что ты — ничего не знаешь.
— Вот как?
— Д-да. Не знаешь… Но-о я могу расценить это как предлог, чтобы его остановить.
— Как?
— Ну, не знаю… — Повисла напряжённая пауза. — Вплоть до ареста.
— И что тебе мешает, Сергей Валентинович?
— Только одно… Ты действительно ничего не знаешь?
— Конечно. Я ничего не знаю.
— Тогда… тогда кто знает?
— Надо понимать — ты.
— Я?.. Ну нет, Николай Николаевич, мне кажется, пока это не так фатально всё-таки.
— А если кажется, крестись.
— Да, надо хорошенько разобраться. Понаблюдать, проверить. Подумать… И-и… Хорошо. Спасибо.
— Ну-ну, будь.
Он дал отбой. Скорочкин не знал, да ему и не надо было этого знать, что одним из условий вывода столь крупных капиталов за рубеж был переход под контроль трёх частных телеканалов. То, что это грабёж среди бела дня, было ясно как дважды два, но выхода не оставалось, даже щели. Такие действия, как правило, обоснованы до мелочей. И начинать войну способен только очень независимый лидер, у которого ни маковой росинки во рту, и обязательно — сразу. Серов выгрыз столько, сколько смог, и теперь сыто отваливался за кордон, счастливчик. Простой деревенский парень с десятиклассным образованием, которому повезло родиться возле медных рудников, а позже оказать услугу будущему президенту страны. Самые беспринципные и жадные богатеи — те, что поднялись из нищеты.
«Это я о Серове?» — пронеслось в голове. С собой ловчить не надо.
Из динамиков тихо лилась росо allegretto из третьей симфонии Брамса, утончённо тревожная, запиленная, как «Битлз», но по-прежнему хватающая за сердце. Он представил себе ползущую по щеке слезу и ощутил лёгкое пощипывание в углу глаза. Не хватало ещё распустить нюни!
Даша… Он предложил ей свою программу на третьем канале, а она отказалась. «Оставь мне „Новости“, если можно»… Как будто он собирался их у неё отобрать. Даша смутно напоминала — даже не внешне, а какой-то неуловимой чертой своей — ту самую девушку из далёкого прошлого, за которой он так глупо и так робко ухаживал, ломая голову, чем вызвать её расположение. Даже теперь, если закрыть глаза, она представлялась ему волшебно, непобедимо прекрасной. Может быть, именно потому, что, ошеломив его поцелуем после стольких дежурств под окном и цветов под дверью, вдруг вырвалась из его объятий, точно передумала, и, спокойно застегнув пуговицы на рубашке, ушла.
Даша держалась с ним уважительно, даже в постели. Резкая, своенравная, она ни разу не обидела его ни словом, ни жестом. Но вот — могла ли? Если бы обстоятельства их знакомства, если бы положение их в обществе были иными? Лишь та давняя, незаживающая обида и удерживала его рядом с ней… Почему он столько думает об этой в общем-то обыкновенной женщине? Просто телеведущая, просто «говорящая голова»… Надо подарить, к примеру, ей дом.
«Что случилось?»
«Ничего».
«Тогда почему ты ушла?»
«Потому что ничего не будет».
«Почему?»
«Ты смешной».
«А ты — дура».
«Ну пусть. Вот поеду в Москву. Стану диктором на телевизоре. Вспомнишь тогда».
«Не вспомню!»
Он снял очки, протёр глаза и откинулся на подголовник. Вспомнил… как стащил выкидной нож, который отец прятал за верстаком, сделанный на заказ для тёмных нужд, как возле стоков в промзоне встретился с Камой, косоруким, мордастым татарином, державшим в страхе всю школу, но шестерившим перед блатными. Вспомнил удивление Каменского: гляди-ка, пришёл. А его ж бить звали — за то, что денег не дал, смотрел косо. Кама такого не прощал. Надо было землёй накормить на глазах у дружков своих, а главное тех, которые с ним дружили. Он хорошо это помнил. И когда тот кинулся его учить, сдуру нажал кнопку в кармане, и лезвие вонзилось ему в ногу. Он так заорал, что Кама оторопел и замер перед ним истуканом. И тогда, разрезая карман, он выдернул окровавленный нож из ноги и всадил его Каме в пиджак.
Даже не задел. Только пиджак испортил, синий. А Каменский, увидев кровь, побелел и осел на землю, думал — хана. Но отвязался навсегда. За него отец ремнём поработал, чуть не убил. А шрам на ноге до сих пор белый, в сантиметре от бедренной артерии… Эх, увидеть бы этого Каму сейчас. Озолотил бы его, честное слово.
Он почувствовал себя слабым. Память — малокровный орган. Захотелось позвонить Даше немедленно. Но вместо этого он положил ладонь на плечо охране: